ПРИЛОЖЕНИЕ III  ВЫБОРКИ ДЛЯ УСТНЫХ УПРАЖНЕНИЙ

Поль  Л. Сопер. ОСНОВЫ ИСКУССТВА РЕЧИ

1

Восемьдесят семь лет назад отцы наши заложили на этом континенте основы новой нации, зачатой в сво­боде и преданной идее, что все люди созданы равными. Ныне мы вовлечены в великую междоусобную войну, исход которой должен решить, может ли эта нация или иная, рожденная в тех же условиях и преданная той же идее, рассчитывать на длительное существование.

Мы собрались на великом бранном поле этой войны. Мы пришли сюда, чтобы посвятить часть его месту по­следнего упокоения тех, кто отдал свою жизнь во имя жизни нации. Правильно и достойно то, что мы делаем.

Но, строго говоря, мы не сможем ни освятить, ни почтить, ни возвеличить эту землю. Сражавшиеся здесь храбрецы, живые и мертвые, освятили ее настолько, что не в наших силах прибавить или отнять что-либо. Мир едва отметит и недолго будет хранить в памяти, что мы здесь говорим, но он никогда не забудет того, что они совершили.

Скорее мы-—живые — должны отдать себя тому не­завершенному делу, которому они столь благородно по­служили. Нам — живым — скорее надлежит посвятить себя великой задаче, все еще стоящей перед нами. От этих мертвых, чтимых нами, мы должны воспринять еще большую преданность делу, за которое они отдали все, чем только можно было доказать преданность. И мы обязаны дать торжественную клятву, что не на­прасно погибли они, что наша нация с помощью Божией вновь возродится к свободе, и власть волей народа, по­средством народа и для народа не исчезнет с лица земли.

                                                                        Авраам Линкольн,  Геттисбургская  речь.

 

2

О край мой! О тебе,

Свободы колыбель,

Пою я песнь,

Земля моих отцов,

Скитальцев гордый кров,

С вершин своих холмов

Шли воли весть.

Страна родная!

Ты Край чести и мечты,

Моя любовь!

Люблю леса твои,

И скалы, и ручьи,

И сердце от любви

Трепещет вновь.

Пусть в пении ветров

И шелесте листов

Свободы песнь звучит,

Пусть вторит песне той

И мертвый, и живой,

И гор могучих строй

Ту песнь хранит.

О Вольности Творец,

К Тебе, Господь-Отец,

Мольба летит:

Над Родиной златой

Свет вольности святой

Негаснущей звездой

Зажги и защити!

                              Сэмюэль Френсис Смит, Америка.

 

3

Я назвал бы его Наполеоном, но Наполеон пришел к власти ценой вероломства и через море крови. Он же ни разу не нарушил своего слова. «Никогда не мстить» — было его великим лозунгом и правилом жизни. Его последние слова, обращенные к сыну во Фран­ции, были: «Ты когда-нибудь вернешься в Сан-Доминго, мой мальчик, забудь, что Франция погубила твоего от­ца». Я назвал бы его Кромвелем. Но Кромвель был только солдат, и государство, им основанное, ушло вме­сте с ним в могилу. Я назвал бы его Вашингтоном, но великий виргинец держал рабов. Этот же человек, ско­рее поставил бы на карту судьбы империи, чем допу­стил работорговлю в самой ничтожной деревушке сво­их владений.

Сегодня вы сочтете меня фанатиком, но вы читаете историю, ослепленные предрассудками. Через пятьде­сят лет, когда восторжествует правда, муза истории, по­ставившая Фокиона в пример греку, Брута — римляни­ну, Гемпдена — британцу, Лафайета— французу, из­бравшая Вашингтона как совершенное воплощение цве­тущего утра нашей цивилизации, а Джона Брауна как зрелый плод ее полудня, — муза истории напоит перо солнечным сиянием и напишет на голубом просторе над нами имя солдата, государственного деятеля и мучени­ка — Туссена Лувертюра.

                                                          Уиндел  Филиппс, Туссен Лувертюр.

 

4

«Замечательные часы!»—сказал Селлерс и завел их. «Мне предлагали... нет, вы никогда не поверите, сколько мне за них предлагали. Старик губернатор Хагерс, как только меня увидит, обязательно скажет: «Ну, полковник, так говорите же вашу цену — я во что бы то ни стало должен иметь эти часы». Но, господи, я скорее бы расстался с женой... Только я заговорил — в зале, ра­зумеется, было тихо, как в судебном присутствии, — они начали бить...Тут уж ничего не поделаешь — надо на­браться терпения и ждать, пока они не выскажут все... Только я хочу вставить слово — они опять за свое! Де­вятнадцать, двадцать, двадцать один, двадцать два, двад... — и конец. Так вот, стал я говорить со старым судьей — ладно, думаю, старушка, продолжай, не обра­щай на меня внимания. Итак, как вы находите? Хоро­ший, чистый звук? Да они разбудят далее мертвого! Где уж тут спать? Спать можно только, как на фабрике, где делают гром! Да вы послушайте! Они пробьют сейчас без остановки полтораста раз — вот увидите! Во всем христианском мире нет таких часов!

                                                                   Марк Твен и Чарльз Д. Уорнер, Золоченый век.

 

 

5

...И декорации мансарды унесены — они изрядно

послужили;

И по частям разъяты зал судебных заседаний,

и светлый кабинет, сверкавший чистотой;

все в кучу свалено с избушкой, на просеке стоявшей,

где солнце медленно всходило

над третьим  актом — актом  бурных  потрясений;

И старый дом, что был над мельницей,

там у дороги, снесен надолго

С дорогой вместе,

С дорогой, которая и не вела на мельницу.

Забрали телефон, который звонил, звонил,

не связывая ни с кем и никогда;

Громадный сейф стальной увезен, где бриллиантов

и в помине не бывало;

Поснимали с массивных стен картины,

портреты дальних предков, никому не нужных;

Забрали книги, вздымавшиеся в кабинете

почти до потолка

Рядами стройными и в позолоте переплетов,

Скрывавших пустоту — и только...

Столы, комоды с ящиками, пустыми до краев,

унесены,

И пистолеты, сразившие столь многих,

и занавесы в прорехах давних.

Все унесено,

Все, в чем жизни не было ни капли...    .

                                            Кеннес Ф и е р и н г, Элегия на театральном складе.

 

6

Университет — это община ученых. Это не    детский сад, не клуб, не реформаторий; это не политическая партия и не агентство по пропаганде. Университет—общи­на ученых.

Ученые, составляющие эту общину, были избраны своими предшественниками, потому что оказались наи­более подходящими для  изучения и преподавания той или иной отрасли знания. Лучший университет тот, в ко­тором наибольшая часть ученых являются самыми ком­петентными в выбранных ими отраслях науки.

До известной степени возможности университета при­влекать наилучших ученых ограничиваются тем возна­граждением, которое он в состоянии предложить. В из­вестной мере они зависят от условий библиотек и ла­бораторий, которые он может предоставить. Но извест­но, что великие ученые жертвовали материальными и: другими благами ради одного совершенно неотъемлемо­го для их призвания условия — свободы.

Без свободы исследования, свободы суждений и сво­боды преподавания университет не может существовать. Без этих свобод университет становится политической партией или агентством по пропаганде. Он перестает быть университетом.

Из речи «Что такое университет?» Роберта М. Хетчинса.

7

Она хотела упасть под поравнявшийся с ней середи­ною первый вагон. Но красный мешочек, который она стала снимать с руки, задержал ее, и было уже поздно; середина миновала ее. Надо было ждать следующего ва­гона. Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее, и она перекрестилась. Привычный жест крестного знаме­ния вызвал в душе ее целый ряд девичьих и детских вос­поминаний, и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со все­ми ее светлыми прошедшими радостями. Но она не спу­скала глаз с колес подходящего второго вагона. И ров­но в ту минуту, как середина между колесами поравня­лась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движе-

нием, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колени. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что сделала. «Где я? Что я делаю? Зачем?» Она хотела под­няться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое тол­кнуло ее в голову и потащило за спину. «Господи, про­сти мне все!» — проговорила она, чувствуя невозмож­ность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала испол­ненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала мерк­нуть и навсегда потухла.

Лев Толстой, Анна Каренина.

8

Печаль без боли, мрака и тоски,

Тупая, душно-вялая печаль, —

Ей не истечь в слезах и стонах вдаль,

Как волнам бурным пенистой реки!

О госпожа! В бесстрастье погружен,

Простою песенкой дрозда заворожен,

Гляжу на пышно гаснущий закат,

На странный свет разлитой желтизны,

Гляжу — но мертв и холоден мой взгляд.

И эти облака в пушистых завитках,

Плывущие легко в прозрачных небесах

К тем звездам, что, нырнув в их белый  мягкий пух,

То выглянут, смеясь, то притаятся вдруг,

И серп луны, укрывший рукоять

В озер небесных призрачную гладь, —

Как хороши они, мне видеть их дано,

Но чувствовать душой не суждено.

Кольридж, Ода «Уныние».

 

9

Здесь перед вами редкостно живой

Портрет ее высочества. Его

Зову шедевром я: фра Пендольф много дней

Трудился, и она здесь вся в красе своей.

Хотите сесть и на нее взглянуть?

Я имя Пендольфа решил упомянуть

Намеренно. Поверьте, господа,

Не вы одни, — приезжие всегда,

Увидев тонкий лик ее хоть раз

И глубину и страсть серьезных глаз,

Ко мне несмело обращают взор

(Ведь я один приставлен с давних пор

Узорный штоф, скрывающий портрет,

Отодвигать)  и, видно, ждут ответ —

Кто придал блеск чертам ее живым?

Сэр, не супруг присутствием своим

Румянец радости зажег на щечках нежных.

Фра Пендольф иногда ронял небрежно:

«Мантилья прячет ручку чересчур»,

Иль: «Разве может бледная лазурь

Пересказать очей голубизну

И лебединой шейки белизну?»

Любезность светская... красивые слова, —

Она так думала, и все же голова

От радости кружилась. Ах, она

Душой восторженной была одарена

И — как бы выразить?—как ночью мотылек.

Летела сердцем всем на каждый огонек.

Роберт  Б р о у и и н г,  Моя  последняя  герцогиня.

10

Не с добрым настроением пробирался я к огню и всю дорогу кричал и изрыгал проклятья. И вдруг какой-то малый, пошатываясь, стал на моем пути и заорал: «Ур-р-р-а-а Адамсу!» — «Слушай,   чужак! Ты лучше бы орал ура в честь преисподней и славил бы свою сторон­ку!» — сказал я ему. «А ты кто такой?» — спросил он.

«Я тот самый Дэвид Крокетт, который только что вернулся из лесной глуши. Я — полуаллигатор, полуло­шадь с некоторой примесью черепахи. Могу перейти вброд Миссисипи, перемахнуть через Огайо, проехаться верхом на молнии, без единой царапинки соскользнуть вниз по стволу дерева, усеянному колючками. Могу справиться с маленьким хищником, но если кто-нибудь даст мне десять долларов, то смогу победить пантеру, задушить в объятиях медведя и съесть заживо человека, который против Джексона.

                               Из «Очерков и оригинальных рассказов» полк. Дэвида Крокетта.

11

Сократ (обращаясь к суду, перед которым он пред­стал по обвинению в распространении пагубных религи­озных и политических учений):

Когда я слышу, как здесь говорят, что будто бы я не любил Афины, мне трудно спокойно отвечать. Что боль­ше всего я любил в моем городе, — это его свободу, его готовность проверить все основы и жить в гармонии со всем окружающим. Никакие искания правды не разрушат свободный город... Истина не только не разрушит город свободы — она создаст свободу и оградит ее. Деспотизм сгинет от правды, а народоправство живет ею. Я Да­же рад, что возбудили во мне гнев, ибо я понял то, что никогда не было ясно для меня. Афины всегда каза­лись непостижимым, чудесным городом, городом-свето­чем, озаряющим все вокруг, великим городом,— а поче­му, я не знал. Теперь я вижу, что Афинами движет я чу­десно преображает их неудержимый порыв, который по­гнал меня по его улицам. Этот порыв и есть искание правды, жажда фактов, неутолимая пытливость духа Афин. Вот почему Афины не похожи ни на какой дру­гой город. Наш город напоен светом — светом свобод­ной, неугомонной, ищущей мысли. Этот свет пронизы­вает каждый уголок нашей жизни: наши суды, наши те­атры, наши ристалища, наши рынки и свободную архитектуру храмов, посвященных нашим богам. Таким все­гда был наш дух — дух просвещения, дух всенародных обсуждений, дух постижения неведомого... Погасите свет, замкните свои души — и Афины станут похожи на множество других городов прошлого, которые возника­ли из праха, поклонялись мраку и, забытые, снова по­грузились во тьму веков.

                              Максуэлл Андерсон, По священной земле Афин.

12

Любовь питают музыкой; играйте Щедрей, сверх меры, чтоб в пресыщенье Желание, устав, изнемогло. Еще раз тот напев! Тот, замирающий... Ах, он ласкал мне слух, как сладкий звук, Который, вея над грядой фиалок, Крадет и дарит волны аромата. Довольно. Нет, он был неясней когда-то. О дух любви, как свеж и легок ты! Хоть ты вмещаешь все, подобно морю, Ничто в твою не сходит глубину, Как ни было б оно высокоценно, Не обесценясь в тот же самый миг! Мечтанье так. богато волшебством, Что подлинно волшебно лишь оно.

                                                                      Шекспир, Двенадцатая ночь.

13

Я словно слышал крик: «Не спите больше!

Макбет зарезал сон» — невинный сон,

Сон, распускающий клубок заботы,

Купель трудов, смерть каждодневной жизни,

Бальзам увечных душ, на пире жизни

Сытейшее из блюд...

Крик оглашал весь дом: «Не спите! Гламис

Зарезал сон, и впредь отныне Кавдор

Не будет спать, Макбет не будет спать!»

                                                            Шекспир, Макбет.

14

Я его увидел. Он

Тихо брел мимо окон,

И опять

Стали камни мерный звук —

Тонкой палки легкий стук —

Повторять.

Говорят, когда он был

Молод, а не стар и хил,

В те года —

Целый город обойдешь,

Краше парня не найдешь

Никогда.

А теперь в толпе людской

Он бредет, вперив с тоской

Глаз стекло,

И трясется голова,

И дрожат в устах слова:

«Все прошло!»

Белый склеп навеки скрыл

Ту, в ком юным он любил

Нежный взгляд,

Не слыхать имен родных,

Лишь надгробия о них

Говорят.

                                 Оливер Уэнделл Холмс,  Последний лист.

15

Несомненно, я очень побледнел, но говорил я, все бо­лее оживляясь и повышая голос. И все же звук стано­вился более явственным. Что было мне делать? Звук был тихий, глухой, быстрый, похожий на тиканье кар­манных часов, завернутых в вату. Я переводил дыхание, и все-таки полицейские чиновники не могли уловить этот звук. Я начинал говорить быстрей и с большей стра­стью, но звук неотступно нарастал. Почему—почему они никак не хотят уйти? Я стал расхаживать взад    и вперед тяжелыми большими шагами, будто замечания этих людей доводили меня до бешенства, — постукива­ние непрерывно усиливалось. О боже, что же мне бы­ло делать? Я исходил яростью, я бесновался, я прокли­нал все на свете! Я ерзал на стуле и, двигая им, цара­пал пол — стук заглушал все и неумолимо нарастал. Он становился громче, все громче! А они беспечно бол­тали и улыбались. Неужели они ничего не слышали? О всемогущий! Нет, нет — они все слышали! У них воз­никло подозрение! Они уже знали!.. Они только издева­лись над моим страхом! Так думал я тогда, так думаю и сейчас. Но что бы ни случилось, все лучше, чем эта пытка! Все можно было вынести, только не это глумле­ние! Мне стало дальше не под силу видеть эти лицемер­ные улыбки. Я должен был завопить или умереть! И — слушайте — опять громче, громче, все громче!..

— Негодяи! — закричал я. — Перестаньте притво­ряться! Сознаюсь — моих рук дело! Вскрывайте пол! Вот здесь— в этом месте... Слышите, как бьется его страшное сердце?

                                                                       Эдгар Аллен По,  Сердце обличитель.

16

Господь — мой пастырь, и я не буду в нужде.

Он даст мне возлежать на зеленых пастбищах;

Он приведет меня к тихим водам;

Он укрепит мой дух.

Он поведет меня путями правды во имя его;

И, хотя иду я долиной, на которую смерть отбросила

тень,

Я не буду страшиться зла, ибо ты со мною. Жезл твой и посох укрепят мои силы. Ты уготовал мне трапезу на глазах врагов. Ты умастил мне голову елеем, и чаша моя полна до

краев. Доброта и прощение пойдут по следам моим всю мою

жизнь, И я вечно буду обитать в доме господа моего.

Двадцать  третий   псалом,

17

Когда брожу в толпе безмолвной

Курящих нехотя людей,

Надломленных бездельем полным,—

Свет меркнет вдруг в душе моей.

Они стоят на перекрестках

Пожмут плечами  на  привет,

Пустой карман покажут просто:

Циничный знак житейских бед.

Работы нет! Бесцельно, праздно,

Как те, кто служит и богат,

Они живут однообразно,

Душой томятся, долго спят...

Они живут, глаза уставив

С тоской в безрадостную даль.

Их пустота мне сердце давит,

Их дней оплаканных мне жаль!

                            Стефен Спендер, Когда брожу в толпе безмолвной.

18

Скоту подобно, смерть почуявшему, мечутся они.

На площади водоворот людской и крик истошный.

Правитель на подмостках тщетно воздевает руки к

                                                                                     небу —

Никто его не слушает, гремят лишь барабаны,

Стараясь  мир внести коротким: Нет и нет!

Случилось что-то... Там на углу гонец,

Посланник с вестью. Он изнемог. Его приподнимают...

Народ кричит. Гонец идет через толпу. Затихло все,

И только там вдали не умолкают крики.

Так слушайте! Он около правителей. Он говорит...

 

* * *

Пришел завоеватель!

Завоеватель шествует, весь озаренный солнцем;

Дрожащими руками они закрыли лица. Все замерли от

                                                                                        ужаса,

И пали ниц, во прахе распростершись. Он шествует один.

Он шествует под лязг железа. Он попирает тень свою.

По пирамиде тел людских он поднимается все выше...

Он обернулся, поднял руку и открыл забрало.

Там ничего... Там нет лица... Шлем пуст!

Зияет пустота. Доспехи пусты. Я вам говорю —

 Там под металлом ничего. Один металл сверкает.

Да это ж бочка из металла. Вязанка лат!..

Толкни сильнее палкой — в  миг все развалится.

Они не видят ничего. Они лежат на мостовой, на пепле

От стрел и копий, ими же сожженных.

Они не видят или видеть не хотят. Они безомолвствуют.

Народ сам создает себе тиранов. Он верить хочет им.

Он жаждет от свободы быть свободным, расстаться с

                                                                                            ней.

Окончен долгий труд свободы...

Они лежат!..

                                          Из радиопостановки  в стихах «Падение города»

                                                                                          Арчибальда Мак-Лея.

19

Друзья мои! Никто, кроме человека, находящегося в моем положении, не в силах понять чувство грусти при моем расставании с вами. Этим местам и доброте этих людей я обязан всем. Здесь я прожил четверть века, здесь я состарился. Здесь родились мои дети. Здесь я похоронил одного из них. Я оставляю вас и не знаю, ког­да я вернусь и вернусь ли — передо мной испытание, бо­лее тяжелое, чем бремя, какое легло на плечи Вашинг­тона. Без помощи провидения, которое сопутствовало ему, я не могу преуспеть. С этой помощью я преодолею неудачи. Веруя в то, что божественный промысел не оставит меня и пребудет с вами ради общего блага, бу­дем питать уверенность и надежду, что все окончится хорошо. Поручая вас его попечению, так же как вы в своих молитвах будете просить об    оказании    помощи мне, шлю вам сердечный прощальный привет.

              Прощальная речь Линкольна по заметкам, произнесенная им перед жителями                    Спрингфильда, штат Иллинойс, 11  февраля   1861  г.

20

Позвольте мне описать, как в апреле 1865 года сол­дат Конфедерации, едва стоящий от усталости на но­гах, запрятал в карман выцветшего мундира увольни­тельный билет, который отныне будет для его детей до­казательством того, что он хранил верность долгу, и стал лицом к югу от Аппотомакса. Только подумайте, как он был оборван, как измучен, какая тяжесть лежа­ла у него на сердце, как он ослабел от ран и лишений. Он дрался до полного изнеможения и теперь сдал ору­жие, молча, судорожным рукопожатием распрощался с товарищами, в последний раз обратил орошенное слеза­ми бледное лицо к могилам, усеивающим холмы старой Виргинии, и, наконец, надвинув на лоб серое кепи, пу­стился в трудный и долгий путь... И что его ожидает — позвольте спросить вас, также вернувшихся домой в на­дежде найти в воистину заслуженном сердечном прие­ме воздаяние за четыре года самопожертвований... Что находит он, прошедший весь путь боев с бесконечно ма­лыми шансами на успех и страшившийся смерти менее, чем сдачи врагу, когда он добирается наконец до сво­его дома, оставленного в довольстве и процветании? Он видит: дом превращен в развалины, ферма разграбле­на, амбары пусты, рабы разбежались, скот перебит, де­ла в совершенном упадке, деньги обесценены; общест­венный строй, когда-то полный феодального величия, безвозвратно ушел в прошлое; народ живет без законов и правопорядка; товарищи перебиты, и тяготы окружа­ющих пали на его плечи. Он подавлен не только воен­ным поражением — пришел конец традиционному укла­ду прошлого. И вот без денег, без кредита, без работы, не имея никаких материальных ресурсов и практической подготовки, он в довершение всего становится лицом к лицу с труднейшей проблемой,   с   какой   когда-либо встречался  человеческий  разум, — с проблемой  устрой­ства великого множества освобожденных рабов.

                                                             Генри   Греди, Новый Юг.

21

Коль полюбишь (как весь свет!), Воспевай предмет желанья, Докучай, моли ответ, Клятвы дай, яви страданья, Цепи куй, к звену звено, Чти Амура нерушимо, Преклоняй колена! Но... Не пиши письма любимой!

Ах, соблазн весьма велик: Погрузишь перо в чернила, Глядь — оно   покорно вмиг На бумагу страсть излило. Если можешь, удержись, Строк не лей неутомимо, Взяв перо, остановись! Не пиши письма любимой!

Может сердце охладеть, Страсть другая застучится, Но душе не улететь — Поймана в силки, как птица: Лист с письмом твоим — закон, Кредитор неумолимый, Милости не знает он! Не пиши письма любимой!

Томас Худ младший, Письмо с советом.

22

(М-р Биксби, лоцман парохода на реке Миссисипи, разговаривает со своим учеником.)

— Как называется первая пристань выше Нового Орлеана?

Мне была предоставлена возможность испытать удо­вольствие от своего мгновенного ответа. И я его испы­тал, сказав, что не знаю.

  Ты что — на самом деле не знаешь?

Такой оборот меня ошарашил. Но я сразу пришел в себя. Сказать же я мог только то, что уже ответил.

  Слушай, да ты просто нахал,— сказал  м-р Биксби.

  А    как    называется    ближайшая    пристань? — И опять я не знал.

  Это уже сверх всяких ожиданий... Скажи мне на­звание любой пристани или пункта, о которых я тебе го­ворил...

После некоторого размышления над вопросом я ре­шил, что не могу назвать.

  Послушай... Откуда бы ты начал переправу выше пункта Двенадцатая Миля?

  Не...е...зна...а...ю.

  Не...е...е...зна...а...ешь?

Он даже передразнил мою манеру «тянуть» слова.

  Что ж тогда ты действительно знаешь?

  Я... я... ничего, право ничего...

  Клянусь духом великого    Цезаря,    охотно    тебе верю. Ты самый что ни на есть на свете тупица и олух, помоги мне сам Моисей! Подумать только — он хочет стать лоцманом,   хочет водить  суда — он! Да  ведь  он корову не проведет по проулку!..

Ну и закипела же в нем ярость! Он был человек нервный. Он метался то в одну сторону от штурвала, то в другую, перебирая ногами, словно под ним горел пол. Он хотел сначала покипеть, потом перелиться через край и снова ошпарить меня.

  Слушай...   Как   ты   думаешь — для   чего   я   тебе толковал о названиях пристаней?

Минутку я подумал с душевным трепетом, и демон-искуситель соблазнил меня ответить:

  Ну как  бы  сказать...  пришлось  к  разговору,  я думал...

Это было все равно, что подразнить быка красной тряпкой. Он так неистовствовал и бесновался (а в это время как раз пришлось пересекать реку), что потерял способность видеть — подумалось мне,— так как наскочил на рулевое весло торговой шаланды. Разумеется, торгаши не упустили случая выпустить целый залп от­борных богохульств и проклятий. Но никогда человек не испытывал такого удовольствия, какое испытал м-р Биксби.

Наполнявшее его бешенство переливалось че­рез край, а тут на его счастье нашлись люди, умею­щие соответствующим образом отлаяться. Он раскрыл в рубке окно, высунул голову... Последовало такое из­вержение, какого я никогда раньше не слыхал. Чем дальше, чем слабее слышались проклятья экипажа ша­ланды, тем выше поднимал голос м-р Биксби и тем уве­систей становились его эпитеты. Когда окно, наконец, захлопнулось, он был опустошен. Можно было закинуть в него частый невод и не выловить достаточно прокля­тий, которые могли бы смутить даже вашу матушку. То­гда он сказал мне самым любезным тоном:

— Вот что, малыш. Надо завести записную книжку и каждый раз, когда я тебе говорю что-либо, тут же в нее записывать. Есть только один способ стать лоцма­ном— знать наизусть всю реку... Ты должен знать ее вдоль и поперек, как алфавит...

Марк Твен, Жизнь на Миссисипи.

23

Лука: ...Она, правда-то, не всегда по недугу чело­веку... не всегда правдой душу вылечишь... Был, пример­но, такой случай: знал я одного человека, который в пра­ведную землю верил... Должна, говорил, быть на свете праведная земля... в той, дескать, земле — особые люди населяют — хорошие люди! Друг дружку они уважают, друг дружке — за всяко просто — помогают... и все у них славно — хорошо! И вот человек все собирался ид­ти... праведную эту землю искать. Был он — бедный, жил — плохо... и, когда приходилось ему так уж трудно, что хоть ложись да помирай, — духа он не терял, а все, бывало, усмехался только да высказывал: «Ничего! потерплю! Еще несколько — пожду.,, а потом — брошу

всю эту жизнь и — уйду в праведную землю...» Одна у него радость была — земля эта...

...И вот в это место — в Сибири дело-то было — при­слали ссыльного, ученого... с книгами, с планами он, ученый-то, и со всякими штуками... Человек и говорит ученому: «Покажи ты мне, сделай милость, где лежит праведная земля и как туда дорога?» Сейчас это ученый книги раскрыл, планы разложил... глядел-глядел — нет нигде праведной земли! Все верно, все земли показа­ны,— а праведной — нет!.. Человек не верит... Должна, говорит, быть... ищи лучше! А то, говорит, книги и пла­ны твои — ни к чему, если праведной земли нет... Уче­ный в обиду. Мои, говорит, планы самые верные, а пра­ведной земли вовсе нигде нет. Ну, тут и человек рассердился — как так? Жил-жил, терпел-терпел и все верил — есть! а по планам выходит — нету! Грабеж!.. И говорит он ученому: «Ах ты... сволочь эдакой! Под­лец ты, а не ученый...» Да в ухо ему — раз! Да еще!..

А после того пошел домой и — удавился!..

                                                       М. Горький, На дне.

24

Тигр! Тигр! В лесу ночном

Вьешься желтым злым огнем.

Чьей бессмертною рукой

Создан страшный облик твой?

Где — в аду иль среди звезд —

Пламя глаз твоих зажглось?

На каких Он крыльях взмыл?

Где Он пламя то схватил?

Как сплела рука Его

Узел сердца твоего?

Чья чудовищная власть

Влила в сердце жизнь и страсть?

Молот чей твой мозг ковал?

В какой печи обжигал?

Кто посмел тебя обнять

И десницей Ужас сжать?

Когда звезды в синь небес

Бросят россыпь светлых слез,

Тот, кем Агнец сотворен, —

И тобой доволен Он?

Тигр! Тигр! В лесу ночном

Вьешься желтым злым огнем.

Чьей бессмертною рукой

Создан страшный облик твой?

                                 Уильям   Блейк,   Тигр.

25

Бесчисленные «завтра», «завтра», «завтра» Крадутся мелким шагом, день за днем, К последней букве вписанного срока; И все «вчера» безумцам освещали Путь к пыльной смерти. Истлевай, огарок!

Жизнь — ускользающая тень, фигляр, Который час кривляется на сцене И навсегда смолкает; это — повесть, Рассказанная дураком, где много И шуму и страстей, но смысла нет.

Шекспир, Макбет.

26

О   грусть и прелесть слова «Никогда»... Присев на мшистый камень у ручья, Цветов лесных вдыхаю свежесть я. В ушах звучит какой-то дальний звон. И плачу я, в раздумье погружен, Все радости ушли, как вешняя вода, Они погребены тобою, «Никогда»!

А. Теннисон, Никогда.

27

...что говорить, красивое местечко... На холме, где гуляет ветер, много неба, облака и часто много солнца, лунного света и мерцанья звезд... Да, неплохое место. Горный лавр, сирень. Я часто думаю, почему люди хо­тят, чтобы их хоронили где-нибудь в Вудлауне или Бру­клине, когда им неплохо было бы и здесь, в Ныо-Хемпшире. Повсюду в этом уголке старинные плиты... 1670 год, 1680 год... Мужественные люди, проделавшие долгий путь к независимости. Летом заходит случайная пуб­лика, посмеивается над забавными надписями на мо­гильных плитах... Пусть смеются — никто не в обиде. Из Бостона наезжают специалисты по родословным. Им платят тамошние горожане, чтобы они поискали предков. Хотят убедиться, что они Дочери американ­ской революции или «Майфлауэра»... Да кому до них дело?.. А повыше—ветераны Гражданской войны... На их могилах железные флажки. Ребята из Нью-Хемпшира даже подумывали, что здесь надо бы собрать всех погибших за Союз, хотя некоторые ничего и не виде­ли далее чем за пятьдесят миль кругом. Все, что они знали, было название друзей—Соединенные Штаты Америки. Соединенные Штаты Америки... И они пошли и умерли за них... Да, много горя принесла смерть тех, кто покоится здесь. Люди, совсем потерявшие голову от горя, сносили своих родичей сюда — на этот холм. Все мы знаем, как это бывает... а потом идет время... солнечные дни... дождливые... снег... Много мыслей при­ходит здесь и ночью и днем. Я хочу сказать вам о не­которых вещах, о которых вы уже знаете и знаете так же хорошо, как и я. Но вы не останавливались на них, часто не вникали в них. Мне не интересно, что там го­ворят... Каждый знает, что есть нечто вечное. Это не дома, не имена, не земля и даже не звезды. У каждого где-то в глубинах сознания живет мысль, что нечто веч­но, и это вечное связано с человеческим существом. Все великие люди, когда-либо жившие, говорили нам о веч­ном пять тысяч лет, и вас будет удивлять, как люди все­гда забывают   об этом. Вечное скрыто где-то глубоко-глубоко в человеческом существе. Вы знаете, как и я, что давно умершим нет дела до нас, живых. Понемногу, понемногу они отходят от всего земного... от тщеславия... от радостей... от того, что им принесло страдания... от тех, кого они любили. Их словно... отнимают от груди мате­ри— да, да, отлучают от земли. Они остаются здесь, а все земное в них отмирает, и им делается все равно, что происходит в Гроверс-Корнерсе. Они ждут. Они ждут, они чувствуют, что это должно наступить. Что-то зна­чительное, большое. Может быть, они ждут, чтобы веч­ное в них обратилось в явь. То, что они могли бы ска­зать, возможно, ударило бы по чувствам нас — матерей и дочерей... мужей и жен... врагов... богатых и бедных... Что они сказали бы, возможно, заставило бы всех побледнеть... Что остается?..

Что ж остается, если память о вас заглохнет, если забудут даже, как вы выглядели, миссис Смит?

                                   Из III акта постановки «Наш город» Торнтона Уайльдера.

28

Эмили (встала из могилы и посетила свой дом, когда исполнилось двенадцать лет со дня ее рождения): Я не могу! Я не могу дальше идти... Так быстро все про­ходит. У нас не будет времени посмотреть друг на дру­га!.. Я не представляла себе... Так быстро все проходит, а мы никогда не замечали этого. Уведите меня назад, на холм, в могилу. Но нет, подождите! Еще бы раз взглянуть... Прощайте, прощайте все. Прощай Гроверс-Корнерс... Мама и папа. Прощайте, тиканье часов... и мамины подсолнечники... Еда и кофе. И отутюженные платья и теплая ванна... Сон и пробуждение... Как ты прекрасна, земля, если подумать! А разве люди когда-нибудь ясно постигают жизнь, когда они живут, пони­мают ясно каждое и   каждое ее мгновенье?

Голос ведущего: Нет. Святые и поэты, может быть, те постигают.

Эмили:   Я готова вернуться назад.

                                Из III акта постановки «Наш город» Торнтона Уайльдера.

29

Эссекс   (обращаясь к королеве Елизавете): Была б нам суждена иная встреча — как были бы мы счастливы...

Но нас друг с другом разлучает корона. Я должен умереть.

Признаться надо в этом... с этого начать...

Я должен вам сказать, что если бы не королевство,

Счастливей нас влюбленных не найти. И даже,

Если бы не королевой были вы, а я — не претенден­том на престол,

Сам бог и на земле, и в небесах, и в преисподней

Тщетно бы искал другой пример любви

Столь совершенной. Запомните... Я обречен на

смерть...

Могу признаться вам всем сердцем —

Расставаясь с жизнью, на земле я покидаю только

вас.

И все же если жить мне суждено, то стал бы

Вашей смертью я иль вы — моей...

                                                              Максуэлл Андерсон, Королева Елизавета.

30

Хочу тебя прославить,

Тебя, пробивающегося сквозь метель зимним вечером,

Твое сильное дыхание и мирное биение твоего сердца

в тяжелых доспехах,

Твое черное цилиндрическое тело, охваченное золотом

меди и серебром стали,

Твои массивные борта, твои шатуны, снующие у тебя

по бокам,

Твой размеренный гул и грохот, то нарастающий, то

теряющийся вдали,

Твой далеко выступающий вперед большой фонарь,

Твой длинный белый вымпел пара, слегка розоватый

в отсветах,

Густые темные клубы дыма, изрыгаемые твоей трубой,

Твой крепко сбитый остов, твои клапаны и поршни,

мелькающее поблескиванье твоих колес,

А сзади состав вагонов послушных, охотно бегущих

за тобою

И в зной и в дождь то быстро, то медленно, но всегда

в упорном беге.

Ты — образ современности, символ движенья и силы,

пульс континента;

Приди послужить музе и уложись в стихи таким,

каким я тебя вижу,

Внося с собой бурю, порывы ветра и хлопья

валящего снега,

Днем   предваряемый   звоном   сигнального   колокола,

Ночью — молчаливым миганьем твоих фонарей.

Горластый красавец!

Мчись по моим стихам, освещая их мельканьем твоих

фонарей, оглашая их бесшабашным шумом,

Буйным, заливистым хохотом твоего свистка, — будя

эхо, грохоча, сотрясая землю, все будоража,

Подчиняясь только своим законам, идя своим путем,

Голос   твой — не слезливая арфа и не бойкий рояль,

А пронзительный крик,  повторяемый скалами  и

холмами,

Далеко разносящийся вдоль прерий и по озерам

И к вольному небу — весело, сильно, задорно.

                                                     Уолт Уитмен, Локомотив зимой.

31

В будущем, которое мы стремимся освободить от тревог и, опасений, перед нами открывается мир, по­строенный на основе четырех неотъемлемых свобод че­ловека.

Первая из них — свобода слова где бы то ни было на свете.

Вторая — свобода религиозных культов везде и всю­ду на свете.

Третья — свобода от нужды, которая, согласно при­нятым во всем мире понятиям, означает взаимопонимание в сфере экономических отношений, обеспечивающее для каждого государства мирную зажиточную жизнь его граждан всюду на свете.

Четвертая свобода — это свобода от страха, которая, говоря теми же словами, означает сокращение во всем мире вооружений в такой степени, в такой полной мере, что ни одно государство не будет в состоянии совер­шить акт агрессии против любого своего соседа нигде на свете.

                             Из речи «О четырех свободах» Франклина Д. Рузвельта.

32

Отныне да не посмеет ни один из нас лгать, ибо мы видели, что искренность побеждает и вне нас и вну­три нас; что здесь нет никаких исключений; что никогда с тех пор, как земля стала плотной материей, обман, уловки или хитрость не пленяли ни одной ее малейшей частицы; что даже под защитой богатства или высокого положения в штате и в самой республике лукавый и низкий человек не избежит разоблачения и презрения — и что никогда душу не обманешь; что стяжание без доброжелательства тлетворно, и никогда ни на одном континенте земного шара, ни на одной планете, никогда до зачатия человека, ни в сменяющихся периодах жиз­ни, ни в бедствии, ни в расцвете сил — нигде ни при одном жизненном укладе или его преобразовании, ни­когда и нигде не вырастало существо, которое инстин­ктивно ненавидело бы правду.

Из предисловия Уолта Уитмена к изданию «Листьев травы»   1855 г.

33

...у каждого ребенка, возникшего из чрева женщины, бывает время, когда он как будто стремглав бежит по темному переулку, где не видно дверей, а сзади — охотник, и шаги его звонко раздаются по мостовой. У каждого ребенка — у богатого и бедного, как бы его ни баловали, какой бы уютной и теплой ни была его спаленка,— бывает время, когда он словно в отзываю­щейся гулким эхом пустоте и некому прийти на помощь или услышать его, и шелест сухих листьев, несущихся по улице, кажется шорохом подкрадывающегося Ужаса, а потрескивание старого дома — щелканьем взводимого охотником ружейного курка. И даже если взрослые лю­бят маленьких,  заботятся  о  них,  они ничем  не  могут помочь, когда те смотрят в могилу и в широко откры­тые  глаза—окна   в  наполненной  страхами  детской— без  всякой надежды    на  помощь  и утешение...  самое ужасное и  волнующее  из всего — трогательная  покор­ность, с которой ребята принимают свою долю. Да хра­нит бог малышей!  Они расплачутся при виде сломан­ной игрушки, но с мужеством    сжигаемого на  костре праведника загородят мать от руки убийцы и перенесут то, что никогда не знали отца. Смерть котенка заставит их рыдать, уткнувшись в такие родные колени матери, а, может быть, придет время, они будут лишними в до­ме, и тогда они уложат свои пожитки в старую  кар­тонную коробку, перевяжут ее бечевой и пойдут искать другую улицу, другой дом, другую дверь. Да сохранит их бог! Они перенесут... Ветер и холодный дождь... Они перенесут.

В тени ветвей, залитых лунным светом, ребенок ви­дит тигра, а взрослые говорят: Да нет никакого тигра, спи же! Он спит — и тигр в его снах, тигр в ночи, ды­ханье тигра там, за оконным переплетом. Да хранит бог малышей! У каждого в снах — хищник, преследую­щий их вдоль темной реки, страшной, безмолвной, отре­зающей путь. Каждый из них одинок и безгласен, ибо нет слов, рассеивающих страхи детей, нет ушей, которые слышали бы их, нет никого, кто бы понял их, если б даже услышал. Да хранит бог маленьких детей! Они перетерпят. Они вынесут...

                                                                                  Давис Грабб , Охотник в ночи.

34

Спокойно море в тишине ночной.

Прилива час... Луна плывет, сияя,

Над брегом Франции и луч свой голубой

В пролива гладь задумчиво роняет.

Луна плывет... Из вод спокойных ввысь

Утесы Англии, мерцая, поднялись.

Взгляни в окно: как тихо и светло!

И только там, где жемчуг пенных брызг,

Лаская землю, море принесло,

Там — слышишь? — ропот и немолчный плеск:

К подножью скал серебряной толпой

В покорном беге волны то прильнут,

То схлынут вновь и гальку за собой

Назад с ревнивой нежностью влекут.

Шумит прибой, и вдаль уносит он

Печали вечной неизбывный стон.

                                                     Меттью Арнольд, Дуврский берег.

35

...Теперь навек прощай,

Душевный мир! Прощай покой! Прощайте,

Пернатые полки, большие войны,

Где честолюбие — доблесть. О, прощайте,

Храпящий конь и звонкая труба,

Бодрящий барабан, визгунья-флейта,

Державный стяг и все великолепье,

Гордыня, блеск и пышность славных войн!

И вы, орудья гибели, чей рев

Подобен грозным возгласам Зевеса,

Навек прощайте! Кончен труд Отелло.

                                                           Шекспир, Отелло.

36

У ночи сотни глаз,

У дня — один навек,

Но солнца свет погас —

И мир поблек!

Ум смотрит сотней глаз,

Одним лишь — сердце, но

Любви уйти дано —

И жизни свет погас.

             Ф. В. Бурдийон, У ночи сотни глаз.

37

Линда Ломан (рассказывает сыновьям об отце Вилли Ломане): Я не говорю, что он большой человек. Он никогда не зарабатывал кучу денег. Его имя не встречалось в газетах. И в характере его не было ничего необыкновенного. Но он же был человеком, и с ним произошло ужасное. Надо уделить ему чуточку вни­манья. Нельзя же дать ему просто сойти в могилу, как состарившейся собаке. Вниманье нужно человеку, участье. Вы говорили, что он немножко тронулся. Но вам и в голову не приходило, что его тревожило. Чело­век измотался. И маленький человек может также ус­тать, как большой человек. В марте исполнится трид­цать шесть лет, как он начал работать для компании, находить новые места для распространения ее торговой марки, а теперь, когда он состарился, они отнимают у него заработок... Когда он делал для них дела, когда он был молод, они ценили его. А теперь все его старые друзья, старые покупатели, которые любили его и всегда старались подбросить ему какой-нибудь заказ, или умер­ли, или отошли от дел. В Бостоне он всегда мог делать по пяти, шести, семи визитов в день. А теперь погрузит свои саквояжи, выгрузит—и уже без сил... Ходить он не может—больше говорит. Отправляется за семьсот миль, доберется до места, а там его не знают, никто ему не рад. Подумайте, что на душе у человека, когда он снова гонит машину домой за семьсот миль — и ни цента заработка! Поневоле будешь разговаривать сам с собой... А почему? Не приходилось ли ему захо­дить к Чарли, чтобы занимать по пятидесяти долларов в неделю и потом уверять меня, что это его выручка? Долго могло так тянуться? Долго? Вы видите—я сижу вот здесь. Чего я жду? А вы мне говорите — он был бесхарактерный... О человеке, который только для вас и работал! Кто, кто его вознаградит за все?

                                           Артур Миллер, Смерть коммивояжера.

38

Я не могу примириться с мыслью, что человечеству приходит конец. Легко сказать, что человек бессмертен лишь потому, что он все преодолеет; что даже если бы пробил и замер последний удар на часах судьбы из-за ничтожной крупицы элемента, который облаком расплы­вется и недвижимо застынет в багровом отблеске по­следнего умирающего заката, то и тогда будет еще слы­шен один звук — звук слабого неиссякающего челове­ческого слова. Я отказываюсь допустить это. Я верю, что человек не только все превозможет. Он победит. Он бессмертен не потому, что среди живых существ только ему дано неиссякающее слово, а потому, что ему дарована душа, способная жертвовать, сострадать и терпеть.

Долг писателя и поэта—писать об этом. Им при­надлежит особое право помочь человечеству в его борьбе, поднимать его дух, напоминать ему о мужестве, чести, надежде, гордости, сострадании, жалости, о са­мопожертвовании, из которых слагалась слава его прошлого. Но голос поэта не только летопись челове­чества. Он может быть оружием человечества и его опорой в борьбе и победе.

                               Из речи Уильяма Фолкнера по поводу вручения

                                                                               Нобелевской премии.

39

Я заявляю палате, как уже заявил министрам, во­шедшим в состав правительства, что могу только пред­ложить кровь, труд, слезы и пот. Нам предстоят самые горестные испытания. Пред нами долгие, долгие меся­цы борьбы и страданий.

Вы спросите — в чем наша политика? Скажу вам — начать войну на суше, на море и в воздухе, войну со всей нашей мощью, со всей силой, дарованной богом; начать войну против ужасной тирании, невиданной даже в самых темных, самых прискорбных списках человече­ских преступлений. Такова наша политика.

Вы спросите — какая наша цель? Могу  ответить одним   словом:   победа.   Победа   любой   ценой,   победа, невзирая на все ужасы, победа, каким бы долгим и тяжелым ни был путь к ней, ибо без победы мы погиб­нем. Представим это себе с предельной ясностью. Не станет существовать Британская империя, погибнет все, что она отстаивала, исчезнут и вековые импульсы, тол­кающие человечество вперед к его цели.

Я принимаю возложенные на меня обязанности, пре­исполненный бодрости и надежды. Я верю, что люди не допустят, чтобы наше дело постигла неудача.

Я чувствую себя вправе в данном положении, в дан­ное время потребовать содействия у всех и сказать: «Так идите же, вместе пойдем вперед, объединив наши силы».

                                       Из речи Уинстона Черчилля, произнесенной 13 мая

                                      1940 г. в палате общин по случаю формирования

                                       коалиционного военного правительства.

40

Когда в ходе событий для одного народа становится необходимым разорвать политические узы, связывав­шие его с другим, и среди других держав на земле за­нять самостоятельное и равное положение, на которое ему даруют право законы естества и создатель, — при­личествующее уважение к мнению человечества обязы­вает объявить причины, побуждающие к отделению.

Мы считаем совершенно непреложными истины, что все люди созданы равными, что творец наделил их из­вестными неотъемлемыми правами, в том числе — пра­вом на жизнь, свободу и стремление к счастью; что для обеспечения этих прав людьми учреждаются правитель­ства, обладающие полномочиями с согласия управляемых; что, если какая-либо форма правления становится пагубной для указанных целей, народ имеет право из­менить или упразднить ее и поставить новое правитель­ство, положив в его основу такие принципы и организуя его власть таким образом, как ему покажется наиболее целесообразным для безопасности и счастья.

                Из Декларации независимости 1776 г.